Глава 24
Из всех мучительнейших дней, прожитых им в этой комнате, этот должен был стать самым страшным. И не из-за боли, которая пронзала его грудь всякий раз, когда он пытался пошевелиться.
Он умел справиться с болью. Уж в чем в чем, а в этом он накопил колоссальный опыт. За десять лет болезни, большая часть которой прошла здесь, на широкой кровати, в разглядывании хорошо знакомых стен, внизу обшитых панелями красного дерева, а наверху оклеенных зелеными обоями, он научился фокусировать внимание на чем угодно, но только не на собственных ощущениях. Этот старый навык пригодился ему сейчас; с его помощью он загнал боль в крошечный и тщательно контролируемый закуток сознания, не позволяя ей выплеснуться оттуда.
Но эта техника оказывалась непригодной, когда он пытался справиться с другой болью, той, что терзала его душу, – словно часть ее была вырвана и потеряна навсегда.
Мари. Это имя звучало у него в голове, даже когда он был без сознания. Мари, Мари, Мари... Будто его душа звала утерянную свою половинку.
Когда он пришел в себя, ему рассказали, что Мари спасла ему жизнь. Она не послушалась, не оставила его, а рискуя своей жизнью, привезла его домой. Он лелеял надежду, что это что-то да значит: возможно, она еще питает какие-то чувства к нему, если невзирая на страшную правду позаботилась о нем.
Однако сегодня утром Саксон, рассказав ему о своей беседе с Мари, развеял эту слабую надежду. И хотя Ашиана потом всячески пыталась обнадежить его, описывая свою ночную встречу с Мари, новости, принесенные ему супругами, в конечном итоге не слишком разнились.
Мари Николь ле Бон, блестящая, умнейшая женщина Франции и единственная в его жизни, ненавидит его.
А он ничего не может сделать. Он опять лежит в этой комнате, опять борется с болью, чувствуя себя слабым, зависимым существом. И это было невыносимо. Ощущение своей беспомощности сейчас выводило его из себя больше, чем когда-либо.
У него не хватало сил даже на то, чтобы приподнять голову. Час назад он попытался сесть – вопреки категорическим запретам врачей и братьев, – но это привело только к тому, что он снова потерял сознание.
Часы на каминной полке пробили половину одиннадцатого.
Черт, да где она, в самом деле? Ему же говорили, что она придет к нему в десять. Он сходил с ума, вынужденный ждать, вынужденный продумывать это свидание, словно они были чужими друг другу. Будь его воля, будь он в силах это сделать, он послал бы к чертям все условности, ворвался бы в ее комнату, заключил бы ее в свои объятия и сказал бы ей...
Сказал бы...
Боже милостивый, что может он сказать ей? Какими словами может объяснить все? Он прекрасно понимает, как выглядят его поступки.
Он похитил ее, твердо намереваясь передать в руки ее врагов. Наплел ей кучу небылиц. Солгал, когда она спрашивала о сестре. Прикинулся ее мужем. Говорил, что любит ее, еще не успев полюбить. Увлек ее в постель.
Лишил ее невинности.
А сейчас хочет, чтобы она поверила в искренность его чувств.
Да разве сможет она простить то, чему прощения нет?
Он лежал не шевелясь, экономя силы, и ждал. Искал слова.
Молил Бога, предлагая ему сделку.
В дверь постучали. Стук был таким тихим, что он едва уловил его.
Стиснув зубы, он обратил взгляд к двери, готовый встретить взгляд любимых карих глаз, в которых, он знал, увидит только отвращение.
– Войдите.
Он произнес это на французском.
Она вошла. Не глядя на него.
Он перестал дышать. Первым его чувством было облегчение – она здесь, Флеминг ничего не сделал с ней, – а затем... Затем он почувствовал знакомое головокружение, возникавшее всякий раз от одного только ее присутствия.
Она была невыразимо прекрасна. Блестящие каштановые волосы были просто заплетены в косу, не обремененное украшениями платье из шелка огненно-рыжего цвета, который Ашиана называла «тигровым», подчеркивало плавные линии ее теща. Его сердце забилось учащенно, стоило ему увидеть ее. Мари. Его Мари.
Но он не видел ее глаз.
Притворив за собой дверь, она осталась стоять, прислонившись к ней и держась за ручку, словно могла передумать и уйти, а когда наконец подняла голову, то, даже не взглянув на него, начала оглядывать комнату.
Он почти физически чувствовал, как подсчитывает и анализирует она в уме, по мере того как взгляд ее, медленно скользнув по книжным стеллажам, занимавшим две стены, чуть задержался на письменном столе, угол которого был завален пришедшими за время его отсутствия театральными программками и приглашениями, оттуда перебежал к внушительному глобусу, подаренному ему профессором истории в Оксфорде, и замер на стоявшем на подоконнике бронзовом бюсте Шекспира. Братья, поддразнивая его, говорили, что его комната больше походит на библиотеку, нежели на спальню.
Через мгновение взгляд ее осторожно переместился к кровати, к стопкам книг на толстом ковре – пухлые тома на английском, французском, итальянском, немецком и русском соседствовали с несколькими манускриптами на хинди, уроки которого давала ему Ашиана. И только на одном предмете задержались ее глаза – на стоявшем на полу и служившем подпоркой для книг микроскопе Эйскафа, – прежде чем остановиться на очках, что лежали на столике у кровати.
Одна линза треснула; он повредил ее во время падения и еще не успел попросить кого-нибудь порыскать на заваленном бумагами столе, где должны быть его вторые очки. Его голова была занята другим.
Наконец она подняла глаза и посмотрела на него.
И в него словно выстрелили.
Он вздрогнул. Нет, в них не было ни злости, ни отвращения. Напротив, эти глубокие карие глаза, пленившие его при первой же встрече, глаза, которые когда-то блестели любопытством, искрились смехом, горели негодованием и темнели от страсти, сейчас не выражали ничего.
Они были пусты.
В них не было ни ярости, ни возмущения, ни упрека. Ничего.
Они смотрели сквозь него. Как будто он был невидимкой. Призраком.
Слова раскаяния, приготовленные им, застряли у него горле, показавшись ему вдруг ничтожными и жалкими. В ее глазах нет света. Это он украл его. Разве можно наш этому оправдание?